«Ребенок больше всего нуждается в вашей любви как раз тогда, когда он меньше всего ее заслуживает»
Эрма Бомбек.
Геомагнитная буря – возмущение геомагнитного поля, длящееся, в среднем, от нескольких часов до нескольких дней. Неосозноваемая крупица времени, если мерить рамками бесконечной Вселенной.
– … зачем, Босс? – стиснул он зубы так, что свело скулы, и зажмурился, чувствуя, как ярость ослепляет. Заливает по самую макушку раскаленной смолой. И он тонет в ней. Даже дышать не может. Он спрашивал, но получать ответа не хотел до самого конца. – Все сделали вид, что всем хорошо! Все сделали вид, что так и это рабочая ситуация и!… – задохнулся, вскинув голову, и замер на полувдохе, уперевшись взглядом в разбитые Боссовы губы. Воздух со свистом вышел из легких, Луссурия выпрямился, проследив за движением пальцев по челюсти, и сбежавшей на подбородок крови.
Стоп.
Остановись.
Вот она, граница. Которую переступать нельзя, чтобы ни случилось.
В голове вдруг стало оглушительно тихо, до звона, а сползающая по подбородку Занзаса кровь упрямо расчертила всю, до того мутную картину мира, на кристально понятные «до» и «после». И в этом «до» осталась ярость на свое бессилие, желание сделать что угодно, лишь бы заглушить этот обличительный голос в голове, яростная, эгоистичная слепота. А в «после» – он ударил Босса. То есть, не Босса ударил, нарушил все законы субординации и здравого смысла, шлепнул, отпихнул, заставил отстать от себя, а ударил. Причинил боль. Причинил вред. Захотел, господи, захотел причинить вред, осознанно позволил кулаку сорваться по лицу. Он – тот, кто всегда должен был хранить и спасать, согревать своим теплом, настолько все забыл, кроме собственной боли, что позволил кулаку сорваться. А то, что это Босс, а не девочка, приносящая по утрам молоко – только быстрее прояснило сознание до кристально чистой ясноты: что ты творишь, чертов псих, а? Что ты творишь? Что творишь?! А?! Ааа?! Ааааааа.
Луссурия отлетел на несколько метров, шарахнувшись спиной в дерево, упал на колени, закашлявшись, но ему не дали принести покаяние, или обрадоваться, наконец, расправе. Занзас вообще больше не дал ему времени на то, чтобы что-нибудь осознать, кроме первобытного желания орать. Когда не можешь произнести до смешного простое «помоги мне, я совсем запутался», природа дает последний шанс – ори в голос в небо, в Небо, не от боли, не от той боли, которая врезалась в лицо, в грудь, в плечи с объятыми яростью кулаками, а от той боли, о которой не говорят, которая глубоко-глубоко-глубоко, и чем сильнее Босс бил, ломая ребра, тем сильнее она прорывалась наружу. Огромный, сильный, уже давным-давно взрослый мужик орал под ударами, раздирая глотку, захлебываясь кровью, как будто, наконец, нашел повод все это отпустить в небо, которое, обычно так высоко, что недосягаемо, а сегодня – кулаками в сердце.
Осколки раздробленных костей мешались с кровью, с одеждой. Мысли мешались с криками в унисон с ревущей вокруг яростью. Луссурия был уже ко всему готов и больше ничего не ждал, потому, когда Босс, сгребя окровавленную одежду в кулак, приподнял его над землей, он захрипел, открыл глаза и посмотрел. Открыто, прямо, осознанно, утопил во взгляде ярость боссовых шрамов, ловя каждое его движение: разворот плеч, замах и полыхнувшую ярость – как будто навсегда запоминая. Очень хотелось пить и говорить, и если бы измученное Солнце могло говорить, он бы сказал вслух то, что полыхнуло во взгляде, пусть на секунду, но до удара:
– добивай.
Развороченным мешком мяса Луссурия рухнул на землю в лужу собственной крови и чуть не рассмеялся от ужаса: проклятое пламя Солнца – единственное, что осталось, поддерживало сознание, в надежде на то, что Луссурия будет жить. А Луссурия, широко распахнутыми от боли глазами смотрел в качающееся над собой небо. И ничего, решительно ничего в нем, чужом и безразличном, не изменилось. Мужчина закрыл глаза, чувствуя, как воздух короткими, болезненными толчками пытается протиснуться меж раздробленных ребер, и это было невыносимо. Невыносимо-невыносимо-невыносимо осознавать, и раз за разом прокручивать в воспаленном, но еще живом сознании видеть этот последний удар и прямой взгляд, лишенный слепой ненависти и желания убить, до судорог чувствуя, как его, его близкое Небо оказалось сильнее. Неравнодушнее. Как всегда. Даже измученный этими месяцами абсолютной молчаливой истерии, он сильнее всех своих псевдо-хранителей, не умеющих даже себя хранить, что уж о других говорить. С этой кровью на подбородке он сильнее, и то далекое, по-зимнему яркое небо… да к черту это небо! К черту, убирайся и не маячь перед закрытыми глазами, я не хочу, ты слишком далеко, там и оставайся. Но я клянусь тобой же! Если б…
Пламя, как спущенное с поводка, взревело и возмущенно ударило в грудь, как теплая волна – поднимайся. Тело будто подбросило от этой знакомой силы, она закрутилась, давая шанс, потому что он был мне так нужен. Луссурия со стоном открыл глаза, чувствуя, как сжимает ладонь в кулак, а то самое, пугающе-далекое небо черным, несмывающимся пятном расчертила огромная, как его последнее желание, фигура. Мужчина захрипел, через боль, безропотно выпивая собственную силу, которая лилась сейчас раскаленным золотом, но еще сильнее жгло желание говорить. Сказать. Сказать. Подожди, не уходи.
– поднимайся. Ты мне зуб выбил.
– Есть.
Четко и по-военному, но грудина раздроблена, а голос уже давно сорвал. Я не могу кричать, а ты уже ушел. Но… мужчина еще сильнее сжал ладонь в кулак, где-то внутри улыбнувшись, когда его собственный павлин закричал над ухом испуганно и возмущенно. Бедняжка, он совсем устал, он тоже был измучен, он громко кричал, но упрямо пушил хвост, заливая и поляну и веранду солнечным светом, исправляя все-все-все ошибки. Зуб восстановился меньше чем за минуту, а на то, чтобы срастить раздробленные кости, понадобилось гораздо больше времени. Чувствуя, что он уже может дышать, пусть поверхностно, пусть через раз, но на локтях приподняться получилось. А потом сесть, охх~ прости меня, мой милый крошка Кю, тебе тоже досталось: пламя истощалось, его, смешанного с чувством необходимости, едва хватило на то, чтобы Луссурия выполнил приказ. Оттолкнувшись ладонью от земли, дрожа, он все-таки встал, с трудом выпрямившись – ребра так и остались сломанными, но сейчас это было такой мелочью, что даже думать о них не хотелось. Луссурия встал, вернув измученного за все эти жуткие несколько часов павлина в кольцо, и выпрямился, рубаха неприятно потянула кровяной коркой. Но плевать на нее. Дрожащими от сатанинской слабости руками мужчина ослабил узел изгаженного кровью галстука. Ооо… Парижская неделя моды, февраль прошлого года, кажется?..
– Ооо… – все еще хриплым, сорванным голосом проговорил он, стягивая галстук с шеи. – Мой любимый галстук~ – зачем-то сказал Луссурия почти привычно, облизывая пересохшие губы и делая несколько шагов вперед. А ведь хотел дойти и сказать, что он встал. Хотел дойти и сказать, что встал, потому что ты ушел. Но сейчас... не могу. – Потрясающий голубой цвет… – дошел он до веранды, задержал дыхание, чтобы поднять стул, но так и не сел, тяжело уперевшись ладонью в столешницу: голова кружилось, хотелось дышать и пить, но Луссурия даже не посмотрел на стоящую тут же бутылку. Он просто не мог оторвать взгляда от измазанного кровью Боссова подбородка. Все-таки это сделал я… Поджав губы, вариец запихнул галстук в передний карман брюк, а из заднего вытащил чудом оставшийся белоснежным, аккуратно сложенный носовой платок. Перемазанными кровью, дрожащими от напряжения пальцами он протянул его Занзасу, пожалуйста, сотри… сотри. Ты ведь дал мне шанс, да? Ты ведь его дал? Я ведь не ошибся, заплевав кровью то, чужое небо?
[AVA]http://s020.radikal.ru/i715/1312/c6/b671edefe84f.jpg[/AVA]
Отредактировано Lussuriya (31-12-2013 08:34:21)